Автор: Светлана Макаренко
Сайт: People's History
Статья: "Судьбы разорванная нить".. Главы из недописанной книги. Часть I
ПРОЛОГ
Девочка! - Царица бала!
Или схимница, - Бог весть!
- Сколько времени? - Светало.
Кто-то мне ответил: - Шесть.
Чтобы тихая в печали,
Чтобы нежная росла, -
Девочку мою встречали
Ранние колокола!"
М. Цветаева. "Стихи к дочери."
В час ее рождения, в половине шестого утра, восемнадцатого сентября 1912 года, действительно, гулко звонили колокола замосковореченской соборной церкви к заутрене, словно предвещая золотоволосому новорожденному младенцу значительность и звонкость судьбы, под охраною Божьего крыла.. Ясность ее.
Поначалу все так и было. Значительность, ясность, звонкость. Серебристые нити ее пути скомкались, сбились уже потом, гораздо позднее, на середине жизненного лабиринта, в пору двадцатилетия.
Она росла окруженная любовью и пристрастно – теплым, даже ревнивым, вниманием женщины, которую она сама воспринимала, как необыкновенную фею или волшебницу, и которую все вокруг называли "Мариночка, Марина" – никак иначе. Первым впечатлением детской жизни маленькой Ариадны, которое она точно, осязательно, запомнила, были тонкие серебряные браслеты на родных руках, длинные , чуть холодноватые пальцы, унизанные бесконечными кольцами, и золотисто – пушистые легкие, чудные волосы, которые рассыпались от прикосновения - дуновения мягкой волной, как то причудливо искрясь на солнце..
Она обожала "такую волшебную Марину" тянула к ней ручонки, едва завидев: - "на – на", с трепетом ожидания, и только - только научившись лепетать, гладила крохотными ладошками родную золотистую голову, заглядывала в зеленоватую, манящую прохладу глаз и шептала трогательно:" Ма, ми" - что означало, должно быть, "мама, милая!"- и было отражением отцовской польщенной улыбки: кроха - дочь повторяла его жест, жест вечно влюбленного или - вечно любимого юноши, ставшего на долгие годы потом их общим с матерью "романтическим героем"..
* 1 *
Они стали ее родителями рано. Пожалуй, даже – слишком рано. Марине Цветаевой не было тогда, в 1912 - том году, еще и 20 лет, Сергею Эфрону, ее мужу, – лишь на год меньше. Марина была девушкой, бросившей в седьмом классе гимназию, и уже выпустившей в Москве книгу нашумевших стихов "Вечерний альбом". Сережа же был только недоучившимся гимназистом, потом – студентом. Они встретились в Крыму, в Коктебеле, 5 мая 1911 года. Марина гостила у своих друзей – Максимилиана Волошина и его матери Елены Оттобальдовны.
В то майское утро она собирала на берегу моря камешки. Сережа Эфрон, лечившийся в Крыму от туберкулеза легких, и тоже пришедший тогда на берег, (Случайно ли? Он знал, что у Волошиных гостят сестры Цветаевы! – автор.) стал молчаливо помогать ей - высокий, болезненно бледный, с выразительно – глубокими глазами – (его потом все и всю жизнь узнавали по ним – глазам!). Она тотчас загадала, каким то вещим проникновением сердца вглубь Судьбы: "Если он найдет и подарит мне сердолик, то я выйду за него замуж!" Стоит ли говорить, что сердолик был найден и оказался в ладони Марины? Там же оказалось и сердце Сережи Эфрона. Надолго. Если не на всю жизнь, если - не навсегда, что бы там не говорилось потом, когда нити уже совместной их Судьбы запутались, а некоторые и вовсе - порвались, не выдержав непомерной тяжести обстоятельств! Но это было - позднее. А пока начиналась не предыстория гибели, а предыстория рождения Семьи. И рождения первенца – Дочери.
27 января 1912 года (старого стиля) Марина Цветаева и Сергей Эфрон обвенчались.
В эти же последние недели января 1912 года произошло еще несколько радостных событий: Марина Цветаева получила тогда первую и единственную в своей жизни литературную премию – "Пушкинскую", за стихотворение "В раю".
А в задуманном ею совместно с мужем издательстве "Оле – Лукойе" вышла вторая книга ее стихов: "Волшебный фонарь". Книгу весьма прохладно встретили критики, считая, что автор "перепевает стихи из первого сборника", но Марину тогда критика не задела. Она была счастлива. Недолго - недели три - путешествовала с мужем по Италии и Франции. Покупала новый дом на Большой Полянке – первое семейное гнездо, обставляла его с тщанием и любовью: синяя люстра из горного хрусталя на потолке гостиной, кресла красного дерева, секретер с любимыми книгами в два ряда.
И еще Марина тихо наколдовывала внутри себя желанную дочь: " маленькую, хрупкую и черноволосую, - как ей мечталось, - "с огромными Сережиными глазами и пышными косами!" Все и вышло так, как гадала изумрудноглазая, своевольная поэтическая волшебница, только волосы Али всю жизнь оставались светло – русыми. И рано поседели.
* 2 *
Словно зная заранее, как мучителен будет дальнейший путь выросшей светловолосой "красавицы со Звезды" – Алечки Эфрон – небеса подарили ей удивительное детство, чарующее, первое ее "до –семилетье"! Все вокруг нее тогда было похоже на сказку: детская - большая, светлая комната в сорок метров, куклы, в четверть ее, годовалой Алечки, роста, мягкая, серебристо - серая волчья шкура , брошенная на пол около белой ажурной кроватки, (такая же была и в комнате самой Марины) замысловатые тени на стене от листьев раскидистой пальмы в кадке, теплый круг абажура ночной лампы на резном столике в середине комнаты. "Сказки Шарля Перро и "Священная история" с иллюстрациями Гюстава Доре на полке – книги еще ее бабушки, виртуозной пианистки Марии Мейн …..
Даже крестины девочки, состоявшиеся 20 декабря 1912, года были в чем то – удивительны, единственны в своем роде!
Крестной матерью маленькой Ариадны Эфрон стала Е. О. Волошина, женщина с невиданной для того времени короткой, мужскою стрижкой волос, отличавшаяся к тому же еще и совершенно необычной самостоятельностью, невиданною резкостью сильного характера, и ношением такой весьма своеобразной одежды – татарских кафтанов собственного шитья, украшенных бисером и непременных шароваров, - что изумленный священник сперва всерьез принял ее за мужчину, и не хотел допускать к обряду!
Профессору Ивану Владимировичу Цветаеву, почтенному директору Музея Изящных Искусств, пришедшему на крестины первой своей внучки в полном парадном (генеральском) мундире, пришлось проявить немалую выдержку и такт, чтобы как то сгладить возникший холодок недоразумения между чудаковатой крестной и строгим священнослужителем.
* 3 *
Аля с самого раннего детства была отчаянно влюблена в родителей, и даже крохою понимала, что они, каждый по своему, – удивительны! Папа Сережа умел рассказывать сказки и превращаться во льва – лицо на глазах свирепело и покрывалось морщинами – складками. Отца Аля немножко боялась, при звуке его шагов мгновенно стихали ее капризы и сонный плач.
А Марина. Марина вообще была центром детской Вселенной Али. Наказывала она ее редко. Разве что - за разорванную нечаянно книгу, да за мокрые штаны на прогулке. Но и не баловала. Самым большим "баловством" для большеглазой, неуклюжей немного девочки – Аля начала ходить очень рано, но весьма неуверенно, широко расставляя ножки и отчаянно боясь высокой домашней лестницы, - было приглашение " погостить" у Марины в комнате, где на столе было столько замечательных и таинственных вещей: перья и карандаши, пюпитр для писем в форме ладоней, замысловатая статуэтка девы Марии, с дверцами, полая внутри, чернильница с портретом красивого молодого человека с золотыми шишечками - погонами на плечах. Марина называла его ласково и странно: "Тучков - четвертый" - будто знала его давным – давно и он был ее близким другом..
Аля любила гладить лаковый " нежный лик" чернильницы своими тонкими пальчиками. И еще много – много чего было на столе у "мамы – Мариночки", но трогать это руками запрещалось категорически! Разве что, иногда, затаив дыхание, осторожно, с верхнего края листа, рассматривала крохотная Аля толстые тетради - альбомы с портретами Сары Бернар и Марии Башкирцевой, тетради, где непонятными закорючками – птичками на белоснежных листах - страницах чернели слова. Марина говорила:" это – стихи".
Впрочем, читать Аля научилась рано, лет с трех, сразу - словами, осмысливая их про себя, с помощью той же требовательно - нежной "Ма - ми". Сказки и волшебные истории они часто читали вместе. Это тоже было наградой за хорошее поведение, в"китайскую туфельку" которого, Аля если честно, не очень любила влезать, по ее собственному, позднему, признанию! Она писала позже, почти перед концом своего пути, со щемящим чувством потерянного и вновь обретенного в чреде воспоминаний, далекого детства:
" Как запомнился быстрый материнский наклон мне навстречу, ее лицо возле моего, запах «Корсиканского жасмина», шелковый шорох платья и то, как сама она, по неутраченной еще детской привычке, ладно и быстро устраивалась со мной на полу — реже в кресле или на диване, — поджав или скрестив длинные ноги! И наши разговоры, и ее чтение вслух — сказок, баллад Лермонтова, Жуковского... Я быстро вытверживала их наизусть и, кажется, понимала; правда, лет до шести, произнося: «не гнутся высокие мачты, на них флюгеране шумят», думала, что "флюгеране" — это такой неспокойный народец, снующий среди парусов и преданный императору; таинственной прелести балладе это не убавляло". (Ариадна Эфрон. Страницы воспоминаний. Из самого раннего.)
"Ма - ми, Мариночка" читая ей, терпеливо разъясняла непонятные картинки, но иногда любознательная Аля ухитрялась объяснять всё и сама. Например, в четыре года дала такое "поэтическое" пояснение к иллюстрациям еще"старшего - страшного" для нее гоголевского "Вия", изображавшим панночку, семинариста, бесов и летающий гроб: "Это барышня просит у кухарки жареных обезьян!"
Марина немедленно забрала у расшалившейся дочери книгу, строго наказав не трогать ее без позволения, но столь непомерная живость воображения девочки так ее потрясла, что она записала толкование Али в свой дневник и рассказала в следующий же вечер гостям.
Записывала она за Алей всегда и многое: ее первые детские слова, дату первых шагов и первые осмысленные фразы. Даже не осмысленные, а глубокомысленные. Например, такую: "У меня тоже есть книга – Толстого Льва. Как Лев от любви задохся". (*Вероятно, после прочтения рассказа Л. Толстого "Лев и собачка" – автор.)
А потом за Алей уже не нужно было и записывать, к неполным шести она научилась писать по старой орфографии, и уже вполне самостоятельно вела свои первые детские тетради – дневники. В этих тетрадках, о которых она позже отзывалась с присущей ей насмешливо - строгой мудростью : "они, как скрижали и старинные хроники, всегда - повествовали!" – очень много яркого, неповторимого, мимолетного, переданного с непосредственностью, смелостью и непогрешимостью ребенка, окутанного очарованием открываемого им, ребенком, большого Мира.
В них, давних записях, прозрачно видна пленительная, нежная, сказочно мудрая душа. "Вечная душа Психеи", попавшая в тело девочки. Душа, жившая рядом с большим Поэтом. Берущая от него. И – дающая ему. Родная ему Душа. Душа с великолепным даром Художника, едва не загубленном в холодном, безликом восемнадцатилетии сибирских лагерей и поселений!
Многие из взыскательных читателей не верили позднее, что это были записи всего лишь шестилетней крохи, часто прозрачной от вечного недоедания в голодной, замученной смутами, затопленной разрухой, кровью и холодом Москве, настолько летяще - легка, точна, осмысленна, завершенно - прекрасна, великолепным русским языком написана была эта проза! Вот одна из самых ярких"детских новелл" Али (привожу ее не сокращая):
"Был теплый и легкий день и мы с Мариной гуляли. Она рассказывала мне сказку Андерсена про девочку, наступившую на хлеб — как она, чтобы перейти ручей, наступила на хлеб. Про то, какой это был большой грех. Я сказала: «Марина! Сейчас, наверное, никто бы не захотел так согрешить!» Марина ответила, что это потому, что сейчас стало так мало хлеба, а раньше его не доедали и выбрасывали. Что наступить на хлеб — такой же грех, как убить человека. Потому, что хлеб дает жизнь.
Мы шли по серой тропинке на горку. Наверху была большая церковь, очень красивая под голубым небом и длинными облаками. Когда мы подошли, то увидели, что церковь была заперта. Мы на нее перекрестились и сели на ступеньки. Марина сказала, что мы сидим, как нищие на паперти.
Вокруг было далеко, но не подробно видно, потому, что там был легкий туман.
Я стала разговаривать с Мариной, но она сказала, чтобы я не мешала ей и пошла поиграть. Я не захотела играть, а захотела рвать цветы. Вдруг я увидела, что под ногами у меня растет клевер. Там перед ступеньками были ровно уложенные старинные камни. Каждый из них был в темной рамке из клевера. Если посмотреть на эти камни внимательно, то на них были полосы и узоры и получались настоящие картины в зеленых рамах. Я села на корточки и стала искать четырехлистник Марине на счастье. Я искала так долго, что у меня зашумело в ушах. Когда мне захотелось уйти, вдруг я его нашла и так обрадовалась, что испугалась. Я бросилась к Марине и подарила ей свою добычу. Она обрадовано рассмотрела мой четырехлистник и спросила, где я его нашла. Я сказала. Она поблагодарила меня и положила его засушить в записную книжку". (Ариадна Эфрон. Из детского дневника. "Четырехлистник" август 1918 года.)
* 4 *
Но в счастливую, наполненную магией слов и впечатлений, почти волшебную жизнь девочки постепенно разрушающе проникал мятежный дух времени. В доме покойного дедушки Ивана Владимировича и дяди Андрея, сводного брата "мамы Марины" в Трехпрудном переулке, с 1914 года , с начала войны с Германией, знала Аля, размещался госпиталь для раненных солдат, а в театре - студии Павла Антокольского, который Аля с неугомонною Мариною часто посещали, то и дело разыгрывались спектакли в пользу лазаретов и детей сирот. Театр, кстати, произвел на чрезвычайно эмоциональную Алю совершенно неизгладимое впечатление. Позже, на склоне дней, она вспоминала об актерах и театральной студии :
"Как же все они были милы, как прелестны молодостью своей, подвижностью, изменчивостью, горячностью ее, и ее же серьезностью, даже важностью — в деле. А дело их было — игра. Игра была их, взрослых, делом! — я притихала в углу, чтобы не услали спать, и смотрела на них с полнейшим пониманием, петому что я, маленькая, тоже играла, и тоже в сказки, как и они. Приобщенная обстоятельствами к миру взрослых, я быстро научилась распознавать их, незаметная им..
…Гости наши – актеры и чтецы – всегда кого-нибудь приводили к нам или от нас уводили, и старинная полутора - этажная квартира наша, с внутренней лестницей, вся превращалась в движение, становилась сплошной лестницей, по которой, подобно библейским ангелам из «Сна Иакова», сновали студийцы. Зимой мы жили внизу, в самой теплой — и темной — из комнат, а летом перебирались в почти чердачную, длинную, узкую клетушку с единственным, но зато выходившим на плоскую кровлю соседнего флигеля окошком. Комната эта стала Марининой любимой, потому что именно ее когда-то выбрал себе Сережа. (* отца и мать, по давней детской, восхищенно – равной привычке Аля часто называет просто по имени – автор.)
"Чердачный дворец мой, дворцовый чердак!
Взойдите: гора рукописных бумаг...
— Так! — Руку! — Держите направо!
Здесь лужа от крыши дырявой.
Теперь полюбуйтесь, воссев на сундук,
Какую мне Фландрию вывел паук.
Не слушайте толков досужих,
Что женщина может без кружев..." -
писала Марина в те годы.. И точно - каких только "кружев" не плели тут голоса, и каких только голосов не слыхал этот чердачный дворец, — каких споров, разговоров, репетиций, декламации, каких тишайших шепотов! Все были молоды и говорили о театре и о любви, о поэзии и о любви, о любви к стихам, о любви к театру, о любви вне театра и вне стихов...
А какими Жар -Птицами пролетали в этих вечерних разговорах волшебные слова и имена: «Принцесса Брамбилла» и «Адриена Лекуврер», «Фамира Кифаред» и «Сакунтала», «Принцесса Турандот» и «Чудо Святого Антония», «Гадибук» и «Потоп»
(* Перечисляются названия пьес в репертуаре театра – студии П. Антокольского – автор).
Фамилии Станиславского и Вахтангова, Таирова и Мейерхольда звучали сегодняшним днем, произносимые с не устоявшимся восторгом или досадой текущего часа...
Иногда и меня брали в театр; помню «Адвоката Пателена» в каком-то помещении Зоологического сада, в непосредственной близости к клеткам с хищниками; помню, в Художественном, зачарованных детей, которых звали бубенцовыми именами Тильтиль и Митиль; помню, как Сахар ломал свои сладкие пальцы, как Хлеб, вздыхая, вылезал из дежи, как появлялись и растворялись в розовато -зеленоватом конфетном свете рампы Бабушка и Дедушка.* (*персонажи пьесы – автор.)
Помню гибкие и вместе с тем угловатые фигуры, метавшиеся по маленькой сцене особняка в Мансуровском переулке, яркость условных костюмов, патетические образы бледных прекрасных женщин с распущенными, почему-то всегда черными, волосами, заламывавших свои прекрасные бледные руки... " (Ариадна Эфрон. "Страницы воспоминаний. Из самого раннего". )
Но кроме театрального, стихийного, книжного вихря, пребывала маленькая Аля в вихре и всех иных забот Марины, в вихре всех непомерных ее увлечений, страстей, домашних дел..
Еще совсем маленькою крохой девочка то и дело заботливо укрывала коричнево - золотистым пледом ноги отца, читающего в кресле толстые тома разных университетских дисциплин, старательно училась мерить ему температуру, осторожно несла для него из кухни стакан горячего молока с корицею и медом, словно затвердив восприимчивой душою строки, давно написанные матерью и выражающие суть характера Сережи Эфрона и суть ее (да и Алиного, пожалуй! – автор.) отношения к нему:
Будь вечно с ним: пусть верности научат
Тебя печаль его и нежный взор.
Будь вечно с ним: его сомненья мучат.
Коснись его движением сестер...
("Следующей")
Маленькая Аля часто в те годы брала в руки листки отцовских писем из больницы*, (*чахотка, тлевшая в нем, время от времени вспыхивала слабым пожаром, и вновь начиналось обострение губительного процесса, несмотря на всю тщательность домашнего ухода – автор.), чтобы "прочесть" их заплаканной Марине, даже когда еще не знала твердо всех букв. Письма эти она читала совсем "по – своему": прижимая их к груди, ходила по комнате, ласково что то бормоча и беспрерывно подбегая к матери, чтобы погладить ее по щеке, волосам, потрогать пальцами мягкие губы. Так всегда делал отец.
Марина сдержанно улыбалась ласке сквозь грусть. И за разговорами с дочкой забывала о тревоге за своего другого "вечно большого ребенка, больше сына, нежели мужа." (В. Швейцер, "Быт и бытие Марины Цветаевой".) Когда же у Али не получалось совсем утешить мать, она просто давала ей в руки огромного светло - серого, пушистого кота Кусаку, любимца, с которым вместе росла. Марина погружала лицо в мягкую шерсть, кот успокаивающе мурлыкал - совсем похоже на старую музыкальную шкатулку. Слезы высыхали. Огонек сине – хрустальной люстры притушено мигал, создавая на потолке причудливые узоры – тени, а притихшая Аля доверчиво засыпала на плече няни, несшей ее наверх, в детскую, по певуче – скрипучей опасной для детских ножек лестнице. Не о чем было беспокоиться. Можно было спать. Ведь "Ма – ми" уже не плакала!
* 5 *
Она была бы почти "образцовой дочерью", идеалом, в который Марина жадно, безостановочно, вкачивала "всю себя", то, чем она жила и дышала, весь свой огромный, безмерный Мир. Была бы….
Если бы иногда не дралась самозабвенно с приходящим в гости двоюродным братом Андрюшей или другими мальчиками во дворе, не бегала вприпрыжку по двору с палкой, отрывая кармашки и пуговицы на нарядных платьицах, и не гасила беспомощно – яростными слезами вспыхивающую где то в середине крохотного сердечка и жегшую ее неустанно, ревность, которую она не могла осознать! Поняла позже.
Находившемуся всегда в центре требовательного, неустанного, страстного внимания такой матери, какою была Марина, такому ребенку, как Аля, очень трудно было делить ее с другими, увы…
Непрошенный пожар в сердечке вспыхивал чаще всего, когда они с Мариной ходили в гости и Аля кормила с ладони орехами проказливую обезьянку Софии Парнок, подруги Марины, с которой та часами просиживала в гостиной, читая ей стихи или споря взахлеб о поэзии. Две одинокие их души, родные в раннем сиротстве, как то очень быстро сошлись, вспыхнули, переплелись, загорелись.. Может быть, со стороны Софии Яковлевны Парнок это и было нечто больше, чем просто - дружба, но Марина, с головой окунувшись в душу подруги, и мгновенно разгадав или исчерпав ее едва не "до дна", уже знала о скором "уходе души" и уже заранее создавала ей как бы "поэтический реквием" - цикл стихотворений "Подруга".
Да, Аля не понимала тогда еще полностью своего странно – взрослого чувства, да и нельзя было никак ей обижаться на красивую, обаятельную, всегда - немного грустную – одолевали болезни, - и внимательную к ней Соню, тем более, что та очень Алю любила и баловала без конца: то вкусным печеньем, то книжками с яркими картинками, то занимательным разговором, то игрою на фортепьяно веселых детских песенок. Но как же часто из прохладной Сониной гостиной с низкими потолками и мебелью красного дерева, хотелось синеглазой девочке, с закушенной от ярости и тайной боли губою, стремительно выйти на простор московских переулков и аллей, и, держа за руку свою безмерно любимую Марину, снова одной разговаривать с нею, снова всецело владеть ее вниманием, душой, сердцем, зная, что никто уже не будет следить за ними внимательным, чуть обиженным и тоже – ревнивым - взором!
* 6 *
Вспыльчивая, но легко отходившая от обид, дочь не знала еще, что обожаемую маму Марину просто нельзя спасти от безмерности ее чувств и от безмерности восприятия Мира!
Тонкое чутье девочки подсказывало ей только, что порывистая, стремительная, часто уходящая вглубь себя, не признающая ни в чем и ни в ком " облегченно - глупого " золотоволосая ее, зеленоглазая, "фея строчек и букв" "Ма – ми" способна увлекаться беспрестанно, любить – многих, в любви на первое место неизменно ставя – Душу, все грани ее, очерк ее крыльев, иногда едва - едва заметный. Жаром своей собственной безмерной поэтической Души стремилась Марина дочертить контур этих крыльев, сделать его более ясным, и не ее вина, что крылья любимых душ не желали впитывать ее жар, поднимающий их ввысь, и часто опадали, так и не раскрывшись полностью! Тогда Марина отчаянно страдала от разочарований и еще глубже уходила в себя, писала ночами строки, в которых маленькой Але еще не все было понятно:
Безумье - и благоразумье,
Позор - и честь,
Все, что наводит на раздумье,
Все слишком есть -
Во мне. - Все каторжные страсти
Слились в одну! -
Так в волосах моих - все масти
Ведут войну!
Я знаю весь любовный шепот,
- Ах, наизусть! -
- Мой двадцатидвухлетний опыт -
Сплошная грусть!..
Не было понятно все до конца в "необыкновенной Марине" и мужу, обожаемому "Сереженьке".
Ее страстное поглощение дружбой с невесть откуда возникшей на ее пути Софией Парнок, ее болезненное чувство нежности к умиравшему от туберкулеза в Москве его собственному старшему брату, Петру Яковлевичу, (Марина ухаживала за ним, не отходя, до самой его кончины, и тоже посвятила ему цикл стихов. – автор.) повергало Сергея Эфрона , вообще - то никогда не выплескивающего своих эмоций наружу, романтичного, немного нерешительного, но страстно – ревнивого и болезненно страдающего от вечно кажущегося ему недостатка внимания со стороны семьи (тоже, вероятно, - комплекс раннего сиротства – автор.) в полное отчаянье, и толкало к решительным, не совсем обдуманным шагам. Едва закончив первый курс университета, он подал прошение о приеме добровольцем в армию, и был призван на фронт, сначала в качестве с санитара в лазарете, а потом - и слушателя школы прапорщиков……
Марину все это погрузило в неописуемую тревогу и ужас, она с трепетом ждала каждой весточки с фронта, внушая себе мысли одну за одной хуже : он будет убит, ранен, в тяжелых условиях у него возобновится чахотка! Сергей отлично знал, что плохие вести о нем будут гибельны для Марины, но - мальчишеское упрямство, обида, гнев, гордыня, жажда подвига, взяли окончательный вверх в натуре "вечного версальца и пажа". Действительно, не так ли доказывают неверным дамам в старинных романах пылкие рыцари свою правоту?
Но что было делать? Сама человек "внушенного сердцем и совестью долга", Марина отговаривать мужа ни от чего не могла, не считала – возможным, хотя и умоляла знакомых (например, В. В. Розанова и декана Московского университета, знакомца покойного отца.) предпринять шаги по оставлению Сергея при кафедре университета. Без всякого, разумеется, успеха.
Записанный в петергофскую юнкерскую школу и выпущенный из нее прапорщиком, Сергей Яковлевич уже в разгар военных действий попал на фронт. Как воспоминание о той огневой поре его личной биографии, а вместе с нею и – биографии всей семьи, остались сдержанно – сухие строки самой Марины Цветаевой из письма.. Лаврентию Берии в октябре 1939 года, письма, поражающего своим полным отчаянием понятия безнадежности Судьбы и наивностью отчаяния Надежды, вопреки всему очевидному и не очевидному – аресту дочери и мужа, допросам, стоянием в бесконечных очередях на Кузнецком с мешочками тюремных передач!
Вот эти строки – биография Любимого, написанная самой пристрастной и самой хладнокровной, самой любящей – ибо Любимый - отвержен и отчаян, оторван от всего! – рукой:
" В Октябре 1917 – ого он, (то есть – С. Я. Эфрон - автор.) только что выпущенный из школы прапорщиков, сражается в Москве, в рядах белых, и тут же едет в Новочеркасск, куда прибывает одним из первых двухсот человек.
За все Добровольчество ( 1917 г. – 1920 г). – непрерывно в строю, никогда в штабе. Дважды ранен. Все это, думаю, известно из его предыдущих анкет, а вот что, может быть, не известно: он не только не расстрелял ни одного пленного, а спасал от расстрела всех, кого мог,- забирал в свою пулеметную команду.. В Добровольчестве он видел спасение России и правду.."
Пока Эфрон сражался за трагические призраки России и правды, они обе – Аля и Марина – две любящие его без меры! - писали своему Добровольцу в неведомое куда то, вовсе не надеясь, что письма дойдут, и словно вторя друг другу – детская и взрослая Души , - как Сестры….
Аля:
" Милый папа! Я так медленно пишу, что прошу дописать Марину. Мне приятно писать Вам. Часто я ищу Вас глазами по комнате, ища Ваше живое лицо, но мне попадаются только Ваши карточки, но и они иногда оживляются, потому что я так внимательно смотрю. Мне все кажется, из темного угла, где шарманка, выйдете Вы с Вашим приятным, тонким лицом.. Милый папа, я буду Вас бесконечно долго вспоминать. Целая бездна памяти надо мной. Я очень люблю слово" бездна", мне кажется, что люди, которые живут над бездной и не погибают в буре.. И теперь я уже без страха. И, опираясь на мамину руку, я буду жить. Целую Вас от всей моей души и груди. Аля." (27 ноября 1918 года. Москва.)
Марина:
" Я написала Ваше имя и долго молчала. Лучше всего было бы закрыть глаза и думать о Вас, но я – трезва! – Вы этого не узнаете, а я хочу, чтоб Вы знали. – (Знаю, что Вы знаете!). Сегодня днем – легкий, легкий снег – подходя к своему дому, я остановилась и подняла голову. И подняв голову, ясно поняла, что подымаю ее навстречу Вам.. "
Это – одно из последних писем. Потом был долгий обрыв незнания. Молчания. Звенящая пропасть тишины.
Они обе тогда не смогли, просто не посмели написать ему о своем страшном бытовании в Москве, в полуразрушенном, опустевшем, холодном доме в Борисоглебском.
В нем не работали водопровод, отопление, часто гасло электричество, почти не было еды. Но так жили тогда все. И ничему не удивлялись. Разве, после всего, что было , такая – не жизнь – могла как то удивить?!
* 7 *
Не написали Аля и Марина своему " отважному версальцу" и о смерти маленькой сестры и дочери Ирины, родившейся в апреле 1917, уже после страшной, окончательной разлуки с Сережей, (* Семья весьма недолгое время, раннюю осень 1916 – ого, провела вместе в Александрове под Москвой, у сестры Марины, Анастасии, и в Феодосии, в Крыму, у Макса Волошина. Потом, по настоянию мужа, уже беременною, Марина возвратилась вместе с Алей в Москву. Ирина, вторая дочь, родилась 3 апреля 1917 года. Сохранились четыре записки Марины для Али из московского родильного приюта – автор.) и умершей в Москве в феврале 1920 года, от голодной слабости.
Марина оставила все это на "потом", для загаданной страстно ею - встречи! И для своей книги :"Земные приметы. Чердачное".
Для осмысления того страшного опыта,"небытия", который они с Алей вдвоем, в избытке, получили. Для его - не забвения.
Алины детские записи Марина вообще планировала включить в качестве второго тома в издание своих горчайших "Земных примет." Чердачного". Тогда - не сбылось. Я читаю сейчас несколько страниц из нее, составляющей, как бы в едином ключе - и дневник, и страстное, ошеломляющее обнаженностью правды, свидетельство о времени, в котором они, две одинокие "птицы – странницы , бесприютные" жили, любили, надеялись и пытались еще творить:
"Пишу на своем чердаке,- кажется, 10 ноября, с тех пор, как все живут по – новому, не знаю чисел…
Живу с Алей и Ириной (Але – шесть лет, Ирине – два года 7 месяцев), в Борисоглебском переулке, против двух деревьев, в чердачной комнате, бывшей Сережиной. Муки нет, хлеба нет, под письменным столом фунтов 12 картофеля, остаток от пуда!
Мой день: встаю – верхнее окно еле сереет – холод – пыль от пилы, ведра, кувшины, тряпки – везде детские платья и рубашки. Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре. Долго варила в нем похлебку, но однажды засорила пшеном так, что потом месяцами приходилось брать воду сверху, снимая крышку ложкой, самовар старинный, кран витой, ни гвоздю, ни шпильке не поддавался, наконец, кто – то из нас как то – выдул! Самовар ставлю горячими углями, которые выдуваю тут же, из печки. Хожу и сплю в одном и том же, коричневом, однажды безумно – севшем, бумазейном платье, шитом еще весной 17 – го за глаза в Александрове. Все прожженно от падающих углей и папирос. Потом уборка…
Угли, мука от пилы, лужи (от мокрого белья и пеленок, вероятно, ведь Ирина еще мала!) - автор. И упорное желание, чтобы пол был чистым. За водой к Гольдманам (*соседи снизу), с черного хода. Прихожу - счастливая: целое ведро воды и жестянка! ( "И ведро и жестянка - чужие, мое все украдено", - пишет Марина. А что уцелело - выменяно на продукты, добавлю я от себя. – автор.) Потом стирка, мытье посуды, поход за даровыми обедами.
Не записала самого главного – веселья, остроты мысли, взрывов радости при малейшей удаче, страстной нацеленности всего существа – все стены исчерканы строчками стихов и NB – для дневника и книги (не было насущного – бумаги!), не записала путешествий по ночам в страшный ледяной низ, - в бывшую Алину детскую – за какой – нибудь книгой, которую вдруг безумно захотелось…Не записала своей вечной, одной и той же – теми же словами! – молитвы перед сном.
Но жизнь души – Алиной и моей – вырастает из моих стихов – пьес - ее тетрадок. Я хотела записать только день! (Марина Цветаева "Чердачное". Отрывки. 1917 – 1920гг.)
В этих днях и вечерах, "счастливых иногда – хлебом" - рождались стихи и пьесы Марины и такие вот, поражающие удивительные по силе чувства и внутренней жизни Души! - ее разговоры с шестилетней Алей:
"….Я рассказываю:
- Понимаешь, такая старая, старинная, совсем не смешная. Иссохший цветок – роза! Огненные глаза, гордая посадка головы, бывшая и жестокая красавица. И все осталось – только вот – вот рассыплется.. Розовое платье, пышное и страшное, потому что ей семьдесят лет, розовый парадный чепец, крохотные туфельки.. И вот, под удар полночи – явление жениха ее внучки. Он немножко опоздал. Он элегантен, галантен, строен, - камзол, шпага..
Аля, перебивая:
- О, Марина! – Смерть или Казанова!
(Последнего знает по моим пьесам "Приключение" и "Феникс")…
Объясняю ей понятие и воплощение:
-Любовь – понятие, Амур – воплощение. Понятие – общее, круглое, воплощение – острие, вверх! Все в одной точке, понимаешь?
- О, Марина, я поняла!
-Тогда скажи мне пример.
- Я боюсь, что будет неверно.
- Ничего, говори, если будет неверно, скажу.
- Музыка – понятие, голос – воплощение. (Пауза) Доблесть – понятие , подвиг – воплощение. – Марина, как странно! Подвиг понятие, герой – воплощение.
Они обе думали об одном и том же.. Не называя имен, не говоря, внутри, душою. Вспоминая. И молясь.
Алина, счастливо записанная Цветаевой, молитва была такая:
" Спаси, Господи, и помилуй; Марину, Сережу, Ирину, Любу ( последняя няня или прислуга? – автор.), Асю, Андрюшу (сестра М. И. Цветаевой и ее сын, оставшиеся в Крыму - автор), офицеров и не – офицеров, русских и не – русских, французских и не - французских, раненных и не - раненных, здоровых и не – здоровых, всех знакомых и не – знакомых".
Но чистая детская молитва все же не спасла младшую сестренку Али. Дети почти все время голодали. Аля, в придачу ко всему, начала безнадежно хворать – приступы лихорадки ее почти не оставляли. Чтобы как то уберечь трехлетнюю малышку от постоянного недоедания, Марина, по торопливо – небрежному совету знакомых, в ноябре 1918 года, отвезла Ирину в Кунцевский сад - приют для детей – сирот, где давали горячую баланду - суп раз в день – так называемое "питание"! Приют этот считался тогда образцовым и снабжался продуктами американской "Армии спасения". Но, вероятно, они разворовывались, увы…
Безнадежная, отчаянная соломинка: вороватый приют - попытка спасти ребенка, частицу любимого ею Сережи.
Марина описала тот день, когда они прощались с Ириной. Немногими, скупыми словами. Их старательно обходят вниманием почти все именитые "цветаеведы". Еще бы. Ведь этот маленький карандашный абзац в дневнике рушит их стройные теории о "нелюбви" Марины к младшей дочери , о не памяти о ней:
"14 ноября в 11 часов вечера, - в мракобесной, тусклой, кипящей кастрюлями и тряпками столовой, на полу в тигровой шубе, осыпая слезами собачий воротник, – прощаюсь с Ириной.
Ирина, удивленно улыбаясь на слезы, играет завитком моих волос. Аля рядом, как статуя воплощенного - восторженного горя.
Потом поездка на санках. Я запряжена, Аля толкает сзади. Бубенцы звенят – боюсь автомобиля.
Аля говорит: - "
- Марина! Мне кажется, что небо кружится. Я боюсь звезд!"
* 8 *
"Я боюсь звезд!" – на всю жизнь осталось в душе Али, пусть и подсознательно, это горестное ощущение – воспоминание безнадежной поездки в Кунцево и боязнь черноты ночи. Чернота никогда, за всю ее жизнь, не сулила ничего хорошего. Такою же, звездною, черною ночью, 27 августа 1939 года придут с обыском на дачу в Болшево.
И уже на рассвете Алю увезут на Лубянку. Но это будет позже. А сейчас – ноябрь 1918 года*. (*Кстати, по некоторым документам и книгам, обе девочки были временно помещены Мариной в Кунцево, но Алю она вскоре забрала из – за болезни. Найденная мною дневниковая запись противоречит общепринятым фактам, но, разумеется, не меняет сути Судьбы и обстоятельств. – автор.)
Через несколько недель после тягостного расставания с сестрой, Аля окончательно слегла. Малярийная лихорадка, плавно перешедшая в тиф, тогда едва не лишила ее жизни. Марина ни отходила от нее ни на шаг почти два с лишним месяца, а, опомнившись, едва Але стало немного легче, бросилась в Кунцево, к Ирине. Но ее встретили там равнодушными словами, что "Ирина Эфрон скончалась от слабости несколько дней тому назад"….
После смерти Ирины многие легковесно обвиняли Марину Цветаеву в том, что она была беспечно – жестока к малышке, не занималась ею, и даже – била! В последнее, зная душу Марины и ее отношение к детям – чужим, своим, трепетное и внимательное, строго – заботливое, - тому пример: переписка с Ариадной Берг и Алиными друзьями, Ириной Лебедевой, Ниной Гордон, и другими, - поверить – невозможно! Верится больше - и сразу - в другое. В горечь безысходного одиночества матери двоих маленьких и очень больных девочек в ледяной пустыне привычных уже всем смертей, голода, безразличия.
Безразличия из инстинкта самосохранения. Он ведь обостряется в пограничных ситуациях, как известно. Марина старалась не судить людей. Просто ее горе говорило за нее. Вот строки письма к В. А . Звягинцевой, от 7 февраля 1920 года, написанные через три дня после смерти младшей дочери:
"… Живу со сжатым горлом, как на краю пропасти.. Временами забываюсь совсем, радуюсь тому, что у Али меньше жар, или погоде – и вдруг – Господи, Боже мой! – Я просто еще не верю!.. У меня была только Аля, и Аля была больна, и я вся ушла в ее болезнь и вот, Бог наказал..<…>
Другие женщины забывают своих детей из - за балов – нарядов - праздника жизни. Мой праздник жизни – стихи, но я не из – за стихов забыла Ирину, я два месяца ничего не писала! И самый ужас, что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась и спрашивала у Али: "Аля, как ты думаешь…" И все время собиралась за ней, и все думала:" Ну вот, Аля выздоровеет, займусь Ириной! А теперь - поздно!"
( Данное письмо М. Цветаевой В. Звягинцевой цитируется по книге Анри Труайя: "Марина Цветаева" Роман – биография. Стр. 159 – 160. Личное собрание автора.)
Да, было поздно. Паек, который Цветаева получила уже после смерти Ирины, благодаря хлопотам приятелей и знакомых – сослуживцев по "Монпленбежу" – комитету, где Марина недолгое время служила переводчиком и учетчицей, не мог утешить надорванное горечью сердце матери. Но с помощью этого мизера продуктов Марина смогла уберечь Алю от смерти, поставить ее на ноги. Она часто говорила дочери:
"Ешь. Без фокусов. Пойми, что я спасла из двух – тебя, двух - не смогла. Тебя "выбрала". Ты выжила за счет Ирины." Аля помнила это всегда, а Марина..
Марина хранила все в себе, молчала, и лишь однажды, уже во Франции, в 1931 году, горько призналась Н. П. Гронскому: "У меня в Москве, в 1920 году, ребенок от голода умер. Я в Москве элементарно дохла, а все – дружно восхищались моими стихами!" Согласитесь, огромна боль, неизбывна и - незабываема, если выплескивается она, ни с того ни с сего, в разговоре с молодым человеком, не сверстником, который не был в те годы ни в Москве, ни вообще - на свете. Который, быть может, – не мог ни представить, ни сопереживать.. Но когда слишком больно.. …
* 9 *
Если бы я писала лишь строго биографию, а не попытку "истории души", то мне почти нечего было бы добавить к тому периоду времени, который отделял Алю от смерти ее младшей сестры, и до самого того момента -11 мая 1922 года -, когда они с Мариной пришли на теперешний Рижский вокзал и сели в вагон поезда, уходящего транзитом в Берлин. В другую жизнь .
Письма и Марины и Али, во всей их полноте, дневниковые записи, воспоминания самой Ариадны Сергеевны, какие то книги о ней, для меня недоступны и по сию пору..
Лишь - обрывки. Неполные копии, цитаты, воспроизведенные по прихоти тех или иных исследователей.. Пристрастные перетолкования.. Недомолвки. Что же, приходится довольствоваться ими, за неимением – лучшего! Успокаиваю себя тем, что душу нельзя все равно спрятать ни в какие недомолвки и урезанные цитаты. Она проглянет отовсюду, живая и неповторимая. Тем более, такая, как у Ариадны Эфрон………….
Она и вообще, удивляла многих, Алечка.. Тем, например, что могла свободно писать изящно – точные, совершенно пленительные, почти дамские, – и все же - по детски наивные, - письма взрослым, в том числе, Константину Бальмонту, где полушутливо обсуждались совершенно серьезные вопросы: природа Вдохновения или его, Поэта, женитьба! Поддерживать "взрослый" разговор, например, с Александром Блоком (передавая ему стихи по поручению Марины), чистить картошку и варить ее, одновременно что то сочиняя или рассуждая вслух о Марии – Антуанетте и ее возлюбленном кавалере Лозэне. Мыть пол, танцуя, со шваброю в руках, и по детски вздыхать при этом:"Марина, как прекрасен бал!"
Она многих пугала, Аля Эфрон. Знанием наизусть стихов: по - русски и по - французски. Своим серьезным взглядом на вещи, и мудростью принятия взрослых такими, как они есть. Многие считали, что у нее вообще не было детства и обвиняли в этом Марину. Да, детства не было. Да и как могло оно быть? Те времена, вообще, были очень жестокими к нему, безмятежному и беспечному детству.. А Марина..
В дневниковой ее записи за 1918 год я отыскала упоминание о выменянных на вещи продуктах: "мука, сало, немного пшена". (Для этого Цветаева ездила, подчас рискуя жизнью, в разные подмосковные деревни, в эшелонах, переполненных всяческими темными личностями, среди которых было немало отпущенных в те годы из тюрем уголовников, да и просто бесприютных, жуликоватых людей – автор.) И выбиваются из этого, сугубо меркантильного списка, следующие слова: "янтарь и три куклы для Али"..
В такое время – куклы?! Марина, как могла и умела, пыталась сохранить уходящее, уползающее, израненное, испуганное жестокостью мира, детство дочери.. Ни ее вина, что не все могли понять это. Да она и не требовала того от - чужих. Ей достаточно было, что понимает - Аля, и вместе с нею несет тяжкий крест быта, слагая из него осколки невесомого бытия.
А что душа Али взрослела, не по годам, а по - минутам.. …
В том, пожалуй, и драгоценная уникальность, и трагедия Судьбы ее, да! С этим - не поспоришь. Но иначе - она не была бы дочерью Поэта! Не была бы и просто – Ариадной Эфрон.
А бытие, после получения неожиданной вести о том, что их "милый доброволец" жив, и короткого от него письма, которое хранили, как драгоценность!, - было подчинено лишь одной цели: быть рядом с ним. Марина пишет Илье Эренбургу, который и принес радостные вести им с Алей о том, что Сергей Яковлевич жив и ждет их с Алей в Берлине:
"Узнала от Ю. К Балтрушайтиса*, (* тогдашний посол Латвии в РСФСР, помогавший многим в делах эмиграции – автор.) что до Риги - с ожиданием там визы включительно - нужно десять миллионов. Для меня это все равно что: "везите с собою Храм Христа Спасителя". – Продав Сережину шубу (моя ничего не стоит), старинную люстру, красное дерево, (то есть – мебель, ее остатки – автор.) и две книжки (сборничек "Версты" и "Феникс" – "Конец Казановы") - с трудом наскребу четыре миллиона, - да и то навряд ли, в моих руках и золото - жесть и мука – опилки.. Но поехать я все равно поеду, хотя бы у меня денег хватило ровно на билет.. Не пишите С., что мне так трудно, и поддерживайте в нем уверенность, что мы приедем. Вам я пишу только потому, что мне больше некому это сказать, и потому, что знаю, что для Вас это только знакомая иллюстрация к революционному быту Москвы 1921 года".
Они оставляли его, этот быт, и ехали в – неизвестность.. Сбывалась Алина детская мечта: из мрака пережитого и вечного страха потери, выплывало к ней вновь лицо отца, как надежда на будущее. Каким оно будет, это будущее, она еще не знала. Просто, затаив дыхание, ждала встречи.
* 10 *
Алю ошеломила встреча матери с отцом в Берлине 7 июня 1922 года.
И через много лет она могла описать ее во всех подробностях. Они опоздали с Мариной к встрече поезда* (*телеграмму о приезде С. Я. Эфрона в Берлин из Праги, где он учился в университете, принесли не в срок. – автор.) и неслись из гостиницы, где жили, к вокзалу, сломя голову, но все равно – прибежали к пустому, ослепительно белому под палящим солнцем, перрону. Растерялись. Лицо Марины мгновенно померкло, она стала нервно искать в карманах сигареты и спички, до боли сжимая пальцы, Аля уже собиралась плакать. "И тут мы услышали Сережин голос:" Марина! Мариночка!" – писала позже Аля, - "Откуда то с другого конца площади бежал, маша нам рукой, высокий, худой человек, и я знала, что это - папа, еще не узнавая его, потому что была совсем маленькая, когда мы расстались, и помнила его другим, вернее – иным, и пока тот образ – моего младенческого восприятия – пытался совпасть с образом того, движущегося к нам человека, Сережа уже добежал до нас, с искаженным от счастья лицом, и обнял Марину.. Долго – долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щеки, мокрые от слез…" (Ариадна Эфрон. "Страницы воспоминаний". Цитируется по книге Анри Труайя. Указ. издание. Стр. 203 - 204. Личное собрание автора.)
Вскоре после встречи Сергей Яковлевич вновь уехал в Прагу – подыскивать квартиру для семьи, устраивать быт, Родители решили, что лучше всем им жить в Праге: и жизнь дешевле, - эмигранты из России имели возможность получать специальное пособие от правительства Чехии, при предоставлении, разумеется, нужных документов, - и Алечка сможет, наконец – то, учиться в одной из хороших русских школ, например: гимназии в Моравской Тшебове, где в качестве педагогов воспитателей работали бывшие однополчане Эфрона по Добровольческой армии. В последнюю неделю пребывания в Берлине Марина решила - таки отвести дочь в Луна – парк и показать Зоосад. Но Але почему то больше запомнилось, как они с Мариной качались на качелях и усаживались на траве, на краю парка, у крохотного озерца, расстилая салфетки для маленького пикника, вытаскивали из корзинки нехитрую снедь, дружно угощая сопровождавшую их Л. Е. Чирикову, и как Марина вдруг сказала загадочно:" По – моему, и в природе нет отдыха. Вот я думаю: когда буду умирать, у меня будет такое же чувство, как здесь, сейчас, на этом берегу; печали? – торжественности? – и весь грохот и все кружения – позади? – Но ведь это и есть отдых! - возразили ей…" (А. Эфрон."Страницы воспоминаний" в книге А. Труайя. Указ. издание. Стр.206.)
Продолжение следует…