Автор: Юлий Крелин
Сайт: People's History
Источник информации: "Алфавит" No.8, 2000
В школе мы о Старике только слышали, потом часто общались с ним. До ареста он был критиком, писавшим более всего в "Литературной газете", после отсидки не пожелал связывать свои мысли с идеями безыдейных начальников и писал разве что дневники.
Яков Наумович интересен не только как отец историка и писателя Натана Эйдельмана. Хотя и это важно - для понимания истоков. Но здесь роль Якова Наумовича естественна - все отцы помогали становлению сыновей. Кроме генетического рисунка, доставшегося сыну по воле Бога, отец передал ему знания, мастерство, опыт обретения мира.
Яков Наумович Эйдельман в 50 лет без малого ушел добровольцем на фронт, влюбленный в русскую культуру; после фронта попал на Лубянку - за сионизм. В кабинетах ЧКГПУНКВДМГБКГБ этому понятию был придан легендарный характер, - чтоб удобнее было запрещать, не пущать, сажать, словом, "держать народ в постоянной мобилизационной готовности". Настоящий-то сионизм - следствие многовекового национального страдания, закаленного в огне Холокоста, утверждал лишь одно: чтобы евреи имели свою землю, - но кто знал его тогда, настоящий-то?
Сионизм - это еще и сострадание своему народу. Яков Наумович за время своего четырехлетнего бранного пути неоднократно получал разные награды, но отказался принять орден Богдана Хмельницкого, объяснив тем, что этот персонаж не способствовал свободе и счастью родных украинцев, а живущему среди них еврейскому народу принес неисчислимые беды. Русский генерал его понял, да чекисты-особисты про это прознали.
Мы, мальчики-школьники, мало знавшие его до ареста, студенты, много слышавшие о нем во времена лагеря, и уже профессионалы со специальными научениями по окончании вузов, близко познакомились с ним в период тотальной реабилитации. Мы многим интересовались, но мало что еще по-настоящему понимали: безразлично отнеслись к его нежеланию писать в газеты, но его решительный отказ восстановиться в партии нас несколько напряг. Мы приветствовали его буйный темперамент, вполне соответствующий нашим молодеческим представлениям о жизни.
Его темперамент проявился в детстве, когда он, пятиклассник, дал пощечину учителю за какие-то антисемитские слова. Это было превышение ветхозаветного канона. "Око за око" - а он оплеуху за слова. Нехорошо. А он и не думал никогда, что хорошо, а что плохо.
Уже пожилой, казалось бы, наученный зековской школой, еще не реабилитированный, а только лишь до срока отпущенный, он встретил на вечере, посвященном Шолом-Алейхему, одного критика - и прилюдно обвинил того в стукачестве. Хотя не знал и не мог знать, куда повернет нашу жизнь очередной вождь советского режима.
Темперамент старика не угасал до последнего дня. После смерти Сталина нам показалось, что наступила "оттепель" - и то была недолгая оттепель перед новой зимой: бесовское сталинское расстреливание писателя якобы за шпионаж перешло в узаконенное осуждение за литературу. Иллюзорное тепло кончалось, но мы еще надеялись. В КГБ стали попадать - кто на "профилактические беседы", кто более основательно. Вот и я оказался в кабинете на Лубянке. С утра до вечера меня "профилактировали". Уже и не чаял, что дома окажусь. Но к вечеру мурыживший меня следователь поведал мне с угрожающей лаской в голосе, что я человек не их морали, ничего не понявший, а лишь выкручивавшийся, но подписал пропуск на выход из этого "госстраха".
Меня привели в большую комнату, где я неожиданно увидел Старика Эйдельмана и сына его Натана с женой. Всех "профилактировали". Вокруг стояли следователи по числу "профилактируеных". Все мы чувствовали себя как-то пришибленно. Кроме Старика Эйдельмана. Старик, с выдвинутым подбородком из-за неправильного прикуса, фронтовик и лагерник, метался по комнате и громко кричал на гэбэшников. Он кричал им, что они нарушают все, что можно нарушить, и что они не работники, а тунеядцы. Это слово вот-вот выпорхнет на страницы газет, но позднее и по другому поводу. Он скандально, по-лагерному объяснял им, кто они и какому учению служат. От ужаса я перестал его слышать. Только считал, на сколько лет он нам всем наговорил. Но когда обратил внимание на скучающие лица этих представителей "праворазрушительных органов", на их поглядывание на часы, несколько успокоился - это были уже не оголтелые романтики первых лет, а чиновники, которые спешили домой или куда там еще.
Но Старик не унимался - проводил свой опасный ликбез, поучал моральным ценностям иудео-христианской цивилизации язычников. Но было ему уже за семьдесят, в конце концов он устал. Я вздохнул - быстрее домой, пока эти не передумали. Не тут-то было!
Темперамент, как и мастерство, видно, передается из поколения в поколение - теперь заговорил Эйдельман-младший. Тем более что долго молчал. Это всегда ему давалось с трудом. Наговорил он, пожалуй, еще на десяток лет. Я уже прощался со свободой, когда гэбисты, которым все надоело, силком вытолкали нас.
Книги он любил, может, не меньше сына, но, правда, заведомо меньше, чем внучку. Но внучки тогда еще не было, а книги он никогда никому не давал: "Книга не девушка, щупать ее не надо". По возвращении из лагеря он более всего переживал возникшие на книжных полках пустоты.
Он умирал от тяжкого неизлечимого недуга и отдавал себе полный отчет в том, что с ним происходит и куда его уносит. Темперамент не оставлял его до самой смерти: шепотом от слабости и тем не менее бурно возмущаясь непониманием он просил объяснить жене, Марии Натановне, что хватит к нему приставать с едой - он устал, он умирает, конец пришел, неужели непонятно!..
Я гляжу на портрет, извлеченный Борей из своего архива. Кто знает, какие пласты поднимают рычаги памяти. Так и стоят перед моими глазами два призрака, два силуэта - маленький, сухонький, наступающий, размахивающий руками Старик с выдвинутой вперед нижней челюстью, упираясь подбородком в большой живот молодого Эйдельмана. Спорят о русской культуре, или о правовой системе, или об отношении к Пушкину, Бетховену, Кандинскому, Вирте, МХАТу, Тютчеву, Гейне, Бабаевскому... Обо всем. Мне слышны их голоса.
Эти споры двигали всю нашу компанию вперед. Мы возражали, чтоб лучше понять. Он возражал, силясь разглядеть, что нам, казалось, уже было видно. А нам было видно, потому что мы стояли на его плечах.
Я вижу призраки, силуэты, слышу голоса. Вряд ли они там заканчивают споры, начатые здесь. Какое дело там до нашей суеты...